NetNado
  Найти на сайте:

Учащимся

Учителям



Четвертый рим


Морис Симашко

ИЗ КНИГИ “ЧЕТВЕРТЫЙ РИМ”

Журнальный вариант

Состоял, не привлекался…

Из “Личного листка по учету кадров” 

Не представляю, к какому литературному жанру отнести написанное. Просто биографией это все же не назовешь, для исторических заметок тут слишком много личностного, для политического исследования – мало серьезности, сатиру я тоже не собирался писать, назвать это “Повестью о жизни” – банально. Роман? Но помнится определение сущности этого жанра классиком русской сатиры в трех словах: “она приподняла подол”. С этим мог бы соперничать другой роман, где “она еще выше приподняла подол”. Не дожил классик до наших дней, когда подолы вовсе отменены. Какой уж тут роман, тем более что “подолы” я разбросал по другим вещам!.. 

 

1. РОДИЛСЯ, НЕ КРЕСТИЛСЯ 

А родился я в студенческом общежитии Одесского института народного образования (в прошлом Императорского Новороссийского университета, в будущем – Одесского государственного университете имени И. И. Мечникова), в интернациональной семье. Отец, в свое время учившийся в хедере, затем в фабзавуче, воевавший в гражданскую войну, заканчивал биологический факультет. Мать, закончившая лютеранскую гимназию, вынуждена была из-за моего рождения уйти с третьего курса немецкого отделения математического факультета (были тогда такие национальные отделения в высших учебных заведениях). И поскольку родился я 18 марта, мои родители в честь Парижской коммуны дали мне французское имя. В интервью для газеты “Монд” я как-то сказал, что не было бы революции в России – я бы не родился... 

Знаю, что моей матери приходилось мыть полы у богатых нэпманов, а отец к студенческой стипендии подрабатывал в качестве управдома. Это была типичная молодая семья первого десятилетия революции. Они не носили колец, брошек, сережек и молча презирали тех, кто пытался как-то “по-буржуазному” украсить себя. Смотрю на их фотографию: они и без этого были красивы. 

Первые мои воспоминания – веранда со стеклянной дверью и выходом прямо в сад, где росли вишни и были грядки с огурцами. Поперек справа стояло одноэтажное здание школы, откуда слышались разноязычные детские голоса. Это было на Винниччине, в местечке Ладыжин, куда отца по комсомольской разнарядке направили заведовать школой. При впоследствии “разоблаченном за национализм” наркоме просвещения Украины Скрыпнике в школе были украинские и еврейские классы. А еще помню, как соседка тетка Горпына купала меня в деревянном корыте, приговаривая: “Ручкы, ножкы, жопку трошкы!” Наверное, с тех младенческих лет звучный и прекрасный, поистине славянский украинский язык стал моим родным наравне с русским. А еще тетка Горпына как-то повела меня в церковь. Было это весной, Буг разлился, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. В церкви было полутемно, десятка полтора людей жались друг к другу. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой, и понял, что об этом нельзя рассказывать дома. 

Остальное вряд ли интересно читателю: как фельдшер надрезал мне нарыв на щеке, и было очень больно. Или как я ел вишни прямо с ветки, доставая их ртом. Отец говорил, что следует мыть эти вишни перед едой, а мать махала рукой: “Здоровее будет!” Но то, что произошло позже, врезалось в мою память на всю жизнь... 

Он был бандит, Бондарь, и лежал головой к забору. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины, я смотрел из школьного сада сквозь щель в заборе на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь мою до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным русым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к запачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку и по обе стороны забора тоже стояли милиционеры, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор помню этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: “Гей, хлопчик... не можно тебе тут!” 

Где-то тогда и явилось это имя. Даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову “Бондарь” неотвратимо добавилось слово “петлюровщина”, и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожные. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: “Бить жидов и коммунистов!” Меченное этим знаком уже не могло отмыться... 

Но что-то там было не так. Рядом с понятием “Бондарь” явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то комсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда убежденным комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца неизвестной степень их близости. Это были годы уполномоченных с наганами в руках. Начало крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы... Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин с детьми на руках в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса... 

Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался в Тульчин со школьным отчетом. “Бондарь” – это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы. 

Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошли четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами... 

Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них – начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь “петлюровщина” и все остальное... 

Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор, и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали. 

– Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид! 

Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись. 

В то же лето и увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом... 

Мы жили уже в Одессе, на улице Свердлова, 17. Закончивший аспирантуру отец работал бактериологом на консервном заводе имени Ленина и на полставки – в только что построенном в порту у самого мола огромном и белом, на целый квартал, холодильнике. Осенью в городе появились первые голодающие. Они неслышно садились семьями вокруг теплых асфальтовых котлов позади их законных хозяев-беспризорников и молча смотрели в огонь. Глаза у них были одинаковые: у стариков, женщин, грудных детей. Никто не плакал. Беспризорники что-то воровали в порту или на Привозе, порой вырывали хлеб из рук у зазевавшихся женщин. Эти же сидели неподвижно, обреченно, пока не валились здесь же, на новую асфальтовую мостовую. Их места занимали другие. Просить что-нибудь было бессмысленно. По карточкам в распределителе научных работников мать получала по фунту черного вязкого хлеба на работающего, полтора фунта пшена на месяц и три-четыре сухие тарани. Эта деликатесная рыба была тогда основной едой:

Йиж тараньку, пый водычку,

Та выконуй пьятыричку! 

Одесса шутила... 

Это была очередная “неформальная” веха, Тридцать Третий Год. С середины зимы голодающих стало прибавляться, а к весне будто вся Украина бросилась к Черному морю. Теперь уже шли не семьями, а толпами, с черными, высохшими до костей лицами, и детей с ними уже не было. Они лежали в подъездах, парадных, прямо на улицах, и глаза у них были открыты. А мимо нашего окна к портовому спуску день и ночь грохотали кованые фуры, везли зерно, гнали скот. Каждый день от причалов по обе стороны холодильника уходили по три-четыре иностранных парохода с мороженым мясом, маслом, битой птицей, консервами. В городе вместо тарани стали выдавать на месяц по полтора фунта на человека синеватой с прозеленью конины. Мне в тот год предстояло идти в школу. Помню буйный майский дождь. Задрав штаны, мы, припортовые дети, бегали в потоках несущейся вдоль тротуаров воды и во все горло пели:

Телятину, курятину буржуям отдадим,

А Конную-Буденную мы сами поедим! 

Это было так или иначе связано с Бондарем, я уже знал... 

А потом он возник в угрожающей реальности. Это был тихий родительский разговор. Отец явился из некоего “ниоткуда”, до глаз заросший черным нечеловеческим волосом, неузнаваемо худой, и шел от него тот особенный запах отмирающей плоти, которым мне самому пришлось надышаться уже в войну. Человек все прочувствует только сам, даже опыт отца не служит гарантией понимания сути вещей. 

Гудел примус. Отец долго мылся в отгороженной части коммунального коридора. Ел он как-то совсем по-новому, движения его были точные, вроде бы как у слепого... 

Была следующая веха – Тридцать Седьмой Год. Отца взяли по дороге с завода домой. Я держал на руках шестимесячную сестру, а следователь внимательно просматривал пеленки в удачно купленной матерью по случаю детской коляске. Несколько ночей по очереди с матерью я стоял на Преображенской наискосок от памятника Воронцову с пушкинскими строками. Арестованных перевозили отсюда, обычно ночью, в тюрьму в открытых грузовиках, и нужно было успеть забросить отцу завернутые в “Чорноморську комуну” полтора килограмма сала. Сотни людей стояли здесь в ожидании молча на зимнем морском ветру. 

Учился я сначала в 70-й украинской школе, стоявшей прямо над портом, а потом перешел в пятый класс новой русской 116-й школы, прямо напротив нашего дома. Мне было все равно, потому что оба языка я знал одинаково хорошо. На свою беду, бегая в школьном вестибюле, я не удержался на ногах и головой надколол краешек гипсового бюста М. И. Калинина. Учитель черчения, молодой дородный мужчина со жгучими черными глазами, потребовал у директора Рыгаловой моей общественной изоляции. Рыгалова когда-то училась с моим отцом и не прореагировала на эту патриотическую инициативу. Тогда учитель стал организовывать учеников, чтобы проучили сына врага народа, покусившегося на бюст вождя. Товарищи предупредили меня, и я перестал ходить в школу. А через четыре года этот мой учитель стал одним из самых свирепых офицеров румынской политической полиции в оккупированной Одессе... 

Отца обвинили по четырем статьям! Там значились измена Родине, шпионаж, диверсии и еще что-то сопутствующее. По делу было целиком арестовано руководство “Укрконсервтреста” и все директора, главные инженеры и бактериологи рыбоконсервных заводов Азово-Черноморского побережья. В частности, утверждалось, что где-то в Днепропетровске были отравлены консервами двести командиров Красной Армии... 

Произошло одновременно закономерное и невероятное. Без технического руководства и бактериологической службы встали все консервные заводы юга страны. Особенно неудобна была остановка завода имени Ленина, работавшего на экспорт. Второй месяц дожидались погрузки в порту иностранные суда. Начинался 38 год. Нарком пищевой промышленности Микоян, уже осведомленный о предстоящей борьбе с клеветниками, взял на поруки все руководство треста, завода, в том числе и моего отца. Вскоре дело прекратили, а некую активистку, написавшую сто тридцать восемь заявлений на врагов народа, расстреляли. Отцу выдали полугодовой оклад, и он купил себе зимнее пальто из драпа с большим каракулевым воротником. Кто-то хранил этот драп еще с дореволюционных времен. 

В ночь возвращения отца я услышал опять это имя. Речь шла не о шпионаже и диверсиях, и следователь был совершенно прав. Он искренне не мог понять, почему когда-то в Тульчинском лесу бандит и националист Григорий Бондарь не убил еврея, заведующего школой – моего отца. Это никак не соответствовало расстановке политических сил на Украине, выразившейся в определенных партийных решениях. По имевшимся у следствия некоторым данным, отец с Бондарем обнялись при расставании. 

Но я забежал вперед. Вернусь к началу своего осмысления времени. В Ладыжине я помню высокого, сутулого от собственного роста старика в черном сюртуке и с длинной, удивительно белой бородой. Даже фамилию его помню – Гисюк. Это был, что называется, провинциальный интеллигент; жил он неподалеку от школы над самой рекой, и отец часто приходил к нему, беря и меня с собой. Старик щурил глаза и, поднимая вверх палец, говорил: “По закону петлюровцы не должны были делать погромов. Так они их делали против закона!” 

Много лет спустя известный лингвист профессор Александр Лазаревич Жовтис, родом из Винницы, рассказывал мне, что еще в тридцать шестом году по городу ходил интеллигентный еврей, бывший член правительства Симона Петлюры. Что же, бойцы Первой Конной, несмотря на верховное командование Троцкого, тоже резали евреев в Польше... 

2. ПРОМЧИМСЯ, ОЗАРИМ КОСТРАМИ!.. 

Идеологию революции, как говорится, я впитал с молоком матери... А жизнь шла своим чередом. Рядом с “Чапаевым” виделась страдальческая улыбка Чарли Чаплина. Родители вернулись в Одессу, отец поступил в аспирантуру, и жили мы на казенных квартирах при научно-исследовательских станциях сначала на Куяльницком, а затем на Сухом лимане. Отец занимался исследованием микроорганизмов лечебного лиманного ила и параллельно дрожжевым брожением, в частности, при виноделии. Она так и называлась на Сухом лимане – Винодельческая станция Академии наук Украины. Это я точно помню. 

Станция была лишь частью большого научного комплекса, образованного в девятнадцатом веке, чуть ли не во времена Воронцова. Вокруг Одессы было несколько немецких поселений, заложенных здесь Екатериной Великой для культивирования европейских методов хозяйствования. Станция располагалась в пяти верстах от Одесского курорта Люстдорф, напротив селений Кляйнлибенталь и Гросслибенталь. На склоне к лиману рос великолепный старый сад с необычно крупными абрикосами и сливами-ренклод. Сюда приезжали из дальних украинских хозяйств для покупки племенного скота. Корова немецкой породы давала до трех ведер молока в день. Нас, мальчишек, было двое на станции: я и постарше меня – Тошка (так звала его мать). Мы целыми днями купались, рвали зеленые абрикосы и лазили туда, куда нас не просили. Там я впервые выпил вина. Хорошей питьевой воды на станции не было, и ее возили из Люстдорфа бочками. Она была теплая и противная. Сторож при подвалах дядя Семен пожалел нас и дал нам по кварте холодного молодого вина. Мне понравилось... 

Как-то мы с Тошкой забрели на соседний участок, где ученые-селекционеры занимались сортовым картофелеводством. Там между грядок стояли двое и о чем-то спорили. Потом один из них, с густой бородой, довольно увесисто дал по шее другому, молодому, и тот покорно опустил голову. По-видимому, был это работавший в то время на станции Трофим Денисович Лысенко со своим отцом, природным агрономом. Тот и оценил сына по достоинству... 

Начинался великий голод тридцатых годов, и я не понимал, что родители отнимают от себя последнее, чтобы я был сыт. Они купили поросенка, но тот почему-то издох. Отец с матерью сидели и думали, можно ли его есть. Потом закопали... 

Далее я все четко помню, как отцу дали комнату уже в городской коммунальной квартире – целых восемнадцать квадратных метров. Квартира была, по-видимому, бывшим магазином, а сам дом, точнее – три дома с большим двором, находился в квартале от порта, и здесь жили большей частью грузчики или моряки “Совторгфлота”. Тут мы и прожили до самой войны... 

Все было как в тысячах других одесских дворов: гоняли в футбол, пропадали на море, играли в цурки, казаки-разбойники, кое-кто с верхних этажей гонял голубей... 

Жизнь одесского двора проходила у всех на виду. Я описал, как помнил это, в рассказе “Бербека”. Такая была фамилия у начальника Одесского ГПУ. Чтобы выкачать из населения оставшееся после конфискаций золото и драгоценности, были организованы “торгсины” (“торговля с иностранцами”) – спецмагазины, где в самый жестокий голод можно было обменять золотое колечко или серебряные ложки на фунт масла или пару фунтов крупы. В городе было известно, что ежедневный план по Одесскому торгсину составлял два пуда золота. Когда план перестал выполняться, Бербека организовал шайки выпущенных из тюрьмы уголовников, которые под командованием агентов ГПУ ночами выбивали это золото из состоятельных в прошлом людей. В соседнем доме были зверски убиты бывший нэпман вместе с женой, и все знали, кто это сделал. Профессиональные одесские урки не хотели участвовать в этом деле и жестоко расправлялись со своими, кто ходил “колунами” при ГПУ. 

Где-то в тридцать четвертом отец с делегацией ударников рыбоконсервной промышленности поехал в Москву. Консервные заводы работали, в основном, на армию. Видимо, поэтому их принимал Ворошилов. Я очень гордился большой фотографией, где отец сидит за столом за три человека от наркома обороны. Однако ярче всего мне запомнился привезенный отцом из Москвы большой чемодан. Он был полон белого хлеба, булок и калачей. Я ел их, уже засыхающие, с утра до вечера. Кажется, именно тогда впервые в жизни я ел настоящий белый хлеб. 

Как всякий одесский пацан, я прошел обязательный возрастной период воровства. Было это где-то в четвертом-пятом классе. Крали бутылки ситро с проезжающих конных площадок. Как-то с моим другом Толей Данько своровали мы деньги. На Новом базаре, будто бы стоя в очереди за мясом, я приподнял в пазах отделяющее продавцов витринное стекло, а Толик проволочкой с крючком вытащил из кучи денег красную тридцатку. В одесском порту мы знали не только каждый причал, но и каждую сваю под водой, куда ныряли за крабами или в поисках выброшенных с иностранных пароходов всяких вещей. В Арбузной гавани, подплывая к дубкам, выкатывали в воду полосатые херсонские арбузы и ели их, уединившись на Австрийском пляже у маяка. Торговый порт еще со времен порто-франко был окружен высокой каменной стеной, но мы знали такие лазы, какие и в голову не могли прийти охране... 

По-моему, я не пропустил ни одного фильма, которые выпускали в предвоенное время на экраны. Впрочем, они мало отличались друг от друга. Но что любопытно, я сделался заядлым театралом. Жили мы по соседству со знаменитой одесской оперой, а один из наших соседей, с которыми дружили родители, был дядя Андрей, рабочий сцены. Он и запускал через рабочий вход меня с другом Витькой Литвином на дневные спектакли. Первую оперу таким образом я прослушал лет восьми. Была она сугубо советской и называлась (дай Бог памяти!) “Поход “Малыгина”. Речь шла об одном из первых походов ледокола “Малыгин” в северные широты. Больше всего мне понравилось, как на широкой сцене штормовой ветер развевал волосы у провожавшей ледокол женщины. 

Само мое бытие с рождения раскололось на две части. Наряду с тем человеком, про которого до сих пор рассказывалось, жил некий другой. Преданный социалистической родине и ее вождям, готовый пожертвовать всем для неё, даже жизнью. Пишется это сейчас без всякого дурного пафоса, как и без омерзительного хихиканья над исторической трагедией, в которой все мы, все без исключения, рабочие, крестьяне и интеллигенция, принимали участие... 

Ничто не влияло на мои убеждения – ни трупы на улицах тридцать третьего года, ни арест отца, ни очевидные реалии повседневной жизни. Уж не знаю, за счет каких ресурсов в центре города, посещаемого иностранцами, открылись несколько “микояновских” магазинов с кафельными стенами, мраморными стойками, холодильными установками и невиданным до той поры томатным соком. Появился белый хлеб. По поручению матери я бегал на Дерибасовскую, угол Екатерининской, за пастеризованным молоком в бутылках с широким горлышком и на угол Ришельевской за мясным фаршем, вылезающим прямо из электрической мясорубки. Прошел год-полтора, и все это куда-то исчезло. На той же Дерибасовской, угол Ришельевской, я стоял в полутысячной очереди за макаронами в пачках. Очереди выстраивались во дворах, чтобы не видели иностранцы. Белый хлеб сделался желтым и остро пах кукурузой. 

Для моей убежденности это не имело ровно никакого значения. Я твердо знал, что “жить стало лучше, жить стало веселей!” Вышел на экраны фильм “Пепо”, где маленький испанец взрывает фашистский крейсер. Целые дни выстаивал я с такими же патриотами на Соборной площади, наблюдая за передвижениями флажков на карте воюющей Испании; ночами обдумывал планы побега туда на одном из торговых судов, чтобы воевать с фашизмом. Мою маленькую сестру родители назвали Долорес в честь легендарной Пассионарии. И когда в тридцать девятом году началась прямая советская экспансия в сторону Европы, я вместе со всей страной с восторгом перекрашивал на карте в красный цвет освобожденные от оков капитализма земли и страны. 

Лишь однажды я смутился душой, когда на приморском бульваре имени Фельдмана увидел людей в черной форме с фашистскими знаками на рукавах. Они весело болтали с каким-то нашим командиром со “шпалами” в петлицах. Было это уже летом сорокового года. Я отбросил это от себя, как дурной сон. В том же сороковом году я поступил в восьмой класс открывающейся Одесской спецшколы Военно-воздушных сил РККА №14. О том, что я был не одинок в своем порыве, говорило то, что на одно место в этой школе претендовало по двадцать семь человек. Нас целую неделю крутили на особых приспособлениях, проверяли зрение, слух, способность к перегрузкам. Отбор был самый тщательный. В войну, уже летая самостоятельно, я ни разу не проходил такой авторитетной комиссии... 

3. ЭХ, ДОРОГИ! 

Война началась как-то весело. Накануне в Зеленом театре, в синей форме с золотыми крылышками на рукавах и в петлицах, я слушал – уже на законном основании! – джаз Эдди Рознера... 

Через две недели немцы были во Львове. А 22 июня 1941 года я с утра поехал купаться в Аркадию. Поплавал и лишь потом заметил на пляже какое-то тревожное шушуканье. Уже на обратном пути в трамвае узнал, что началась война и даже бомбили ночью одесскую нефтебазу, еще что-то. Был я радостно-спокоен. Ждал сообщения о революции в Германии и взятия через день или два Берлина. Тем более, что к полудню через город проехала казачья воинская часть и у казаков через плечо алели ленты с надписью “Ростов-Дон – Берлин”... 

…За месяц до начала войны в Одессе начались затемнения. По ночному городу двигались к границе войска: артиллерия, бронетехника, кавалерия с пресловутыми тачанками. Говорили, что через город в направлении на Измаил прошла знаменитая двадцать пятая (Чапаевская) дивизия. На улицах появились рослые скуластые солдаты, то ли буряты, то ли калмыки. Военный порт, Каховские казармы, батареи береговой обороны, другие военные объекты по причалам и крышам ощетинились зенитками. По улицам ходили патрули, а у Сабанских казарм, рядом с нашим домом, выстроились многочисленные женские очереди. Шла негласная мобилизация, и женщины провожали мужей. Из школ вывозили парты. Всякую ночь по небу шарили прожекторы. Сопоставляя все это с последующими событиями, невольно разводишь руками... 

К вечеру первого дня войны нас по тревоге собрали в школе и отправили в лагеря за Куяльницким лиманом. Сначала ехали трамваем, потом всю ночь шли строем. В небе слышался непрерывный самолетный гул, в стороне Днестра полыхало зарево. Нас разместили в каких-то необжитых помещениях с выбитыми окнами. Неподалеку на пригорке стояли два самолета с проржавевшими моторами и оголенными от перкаля плоскостями. Это были наши учебные пособия. И ранним утром следующего дня нас уже бомбили. От самолетов остались лишь одни обгоревшие остовы. Мы валялись в казармах на сене и ничего не делали. А дня через три нам, подросткам, выдали осоавиахимовские учебные винтовки с тремя дырочками в патроннике, из которых невозможно было стрелять. С ними нас послали прочесывать виноградники, где будто бы был высажен вражеский десант. Я шел в цепи среди незрелого винограда и думал, как мне способней уложить немецкого парашютиста: штыком или прикладом. К счастью, бог миловал меня тогда от такой встречи. 

Через месяц нас вернули в город. В тот день Одессу уже бомбили по-настоящему. Выпускной десятый класс пошел в училища, а нас распустили по домам, дав направление на эвакуацию. Выбирались из Одессы кто как мог. Я пешком прошел Украину от Одессы до Геническа, где мы попали в окружение и выбирались по Азовскому морю на моторной барже “Адлер”. В тот год был необыкновенный урожай, и мы шли, набив пазухи незрелыми яблоками, среди неубранной, в рост человека, пшеницы. По всему горизонту вздымали пыль угоняемые на восток стада. Ревели недоеные коровы, волы тащили тяжелые, груженные нехитрым скарбом фуры. Нас бомбили отдельные самолеты, и мы отлеживались в кюветах. Радиоточки в селениях, через которые мы шли, передавали, что бои идут где-то под Винницей, за полтысячи километров от нас. Перейдя Днепр и примкнув к уходящему на переформирование учебному артиллерийскому полку с четырьмя орудиями и полусотней бойцов, мы дошли до Мелитопольского шоссе. Расположились на пригорке, артиллеристы распрягли коней. Еще не взошло солнце, со стороны шоссе послышался гул моторов. Мы стояли в полукилометре и смотрели, как по шоссе движется нескончаемая колонна техники: танки, артиллерия, грузовики. 

– Есть еще у нас сила! – сказал командир полка и послал мотоциклиста с кубиками в петлицах договориться, чтобы полк мог влиться в общую колонну. Мотоциклист подъехал к шоссе, проехался вдоль колонны и вернулся. 

– Немцы! – сказал он. 

Орудия наши стояли на пригорке, кони паслись, а немцы даже не плюнули в нашу сторону. От шоссе отходили на рысях. Где-то по дороге выяснили, что на Перекопе сброшен немецкий десант и Крым отрезан. Тогда повернули к Азовскому морю. 

В Геническе мы помогали спустить зерно в море из стоящего на высоком берегу элеватора. Далеко в воду затаскивали широкие брезентовые рукава, и море вздувалось от тысяч тонн пшеницы. 

Там же, в Геническе, я поднял сброшенную с самолета немецкую листовку. Она была разделена на две части. Слева улыбающийся Гитлер держал руку у замка тяжелого осадного орудия. Справа Сталин так же держал руку у бедра выбросившей вперед ногу балерины Семеновой. Под всем этим была подпись: “Вот почему мы будем в Москве”... 

Баржу загрузили пшеницей, на палубе закрепили орудия. Ночью из города слышался какой-то шум. Громкоговоритель в порту передавал последние известия. Уже засветло я пошел из порта вверх с ведром за водой. У колонки стояла небольшая очередь: две женщины, старик, девочка с большим чайником. Я стал за ней, кто-то подошел с ведром, стал сзади. Сначала я обратил внимание на ведро: ярко-желтое, с какими-то цифрами. А подняв голову, увидел немца в черном комбинезоне. В саду за проваленным плетнем стоял танк с уже знакомым немецким крестом. Я был в майке и спецшкольных брюках с кантами. Немец посмотрел на меня и приветливо улыбнулся. Так было. Я, будто деревянный, набрал воды в свое ведро и пошел вниз, к барже. Через полчаса мы отплыли. 

Немецкие самолеты летели куда-то на восток и нас почему-то не трогали. Через сутки, подойдя к Мариуполю, увидели тонущий пароход, по которому прямо с мола били немецкие танки. Пароход горел, и кричали люди. Уйдя далеко в море, поплыли к Ростову. Одесский университет, педагогический и учительский институты были эвакуированы на Северный Кавказ, в город Майкоп, куда я направился и где соединился с семьей. Отец к тому времени был ученым секретарем университета и заведовал кафедрой микробиологии, организованной еще Ильей Ильичем Мечниковым. 

В Майкопе я закончил девятый класс и уже вместе с университетом и обоими институтами за полдня до прихода немцев эвакуировался через Закавказье в Среднюю Азию. 

По дороге нас дважды бомбили: возле Туапсе и в Сухуми. Моя маленькая сестренка сидела, оглушенная, с широко раскрытыми глазами. Мне это уже было знакомо, но к звуку пикирующего на тебя самолета никогда не привыкнешь. Тут следует сказать, что несмотря на все трудности и неувязки, общая эвакуация чуть ли не половины страны проходила с, что называется, революционной дисциплиной. На всех продовольственных пунктах выдавали хлеб, организовывали горячее питание, санобработку и прочее. Хуже было тем, кто эвакуировался диким способом. 

Одесский университет и оба института обосновались в туркменском городке Байрам-Али (старый Мерв), где им предоставили фундаментальное здание бывшего сельхозтехникума со всеми службами. Отец с семьей получил отдельную комнату, и это было неслыханное везение. Я, поскольку не имел законченного среднего образования, поступил в двухгодичный учительский институт на отделение русского языка и литературы. И тут же подал заявление в районный военкомат о направлении меня в действующую армию. Таких заявлений в течение года я подал более десятка... 

Несмотря на голод и холод, студенты, среди которых было немало уже инвалидов войны, жили дружно. Основной состав был на фронте, в группах порой было по четыре-пять человек. Ходили по ночам грузить вагоны с хлопковым жмыхом на масложиркомбинат, и этим жили. Некоторые умельцы наловчились делать колбасу из ишачьего мяса, сдабривая ее чесноком. Пели украинские песни... 

Осенью сорок третьего в военкомате удовлетворили, наконец, мою просьбу. Я перешел на второй – выпускной курс учительского института и не подлежал призыву. Райвоенком, старый кавалерийский капитан-армянин, спросил с искренним удивлением: 

– Что в армию спешишь? Натворил чего или бабе заделал?.. 

Я просто не понимал, о чем он говорит. И не в авиацию я попал, куда стремился всей душой, а в снайперскую школу, нечто вроде нынешнего спецназа. Стояли мы на границе с Ираном, в Бикрове, под Ашхабадом. Учили нас стрелять по-всякому и из любого вида оружия. Поразить мишень следовало, катясь при этом с горки или прыгая через препятствие. В школе была отменная дисциплина, нас по тому времени великолепно кормили. Не могу забыть начальника школы, пожилого подполковника Ермакова, бывшего офицера еще царской службы. Это был, что называется, отец солдатам. Порой происходили естественные трения с требовательными сержантами, но о дедовщине в то время не могло быть и речи. 

…Трижды проклятое российское армейское воровство присутствовало и тогда, но не в таких чудовищных размерах. Размах был не тот. Некий майор Столбур, пользуясь тем, что в документах стояло слово “крупа”, поменял в туркменском колхозе вагон первосортного риса на обычную перловку. Вес сходился, и в Туркестанском военном округе дело замяли. Об этом знали даже курсанты. 

Но не только для снайперской подготовки была размещена школа на самой границе с Ираном. Здесь по Гауданскому шоссе проходил Большой пороховой путь, как назывался он потом в зарубежной прессе. Откуда-то из Южной Африки морем в Бендер-Шахпур, а оттуда через весь Иран в Безмеин под Ашхабадом день и ночь шли колонны “доджей” и “студебеккеров” с английским порохом. Бывало, что в сутки приходило три-четыре колонны по четыреста-пятьсот машин в каждой. Порох везли в двухпудовых жестяных ящиках с двойными стенками и складывали прямо на песке вдоль железной дороги за Безмеином. Здесь его перегружали в маршрутные составы и двумя паровозами “ФД” спереди и сзади гнали через всю Центральную Азию на артиллерийские заводы Урала и Сибири. Тут скапливалось порой до восьмидесяти тысяч тонн пороха. 

Когда наши и союзные английские войска вошли в сорок первом в Иран, находившиеся там несколько тысяч немецких инструкторов, прекрасно знающих страну, рассосались среди мирного населения. Германская разведка действовала там с особой активностью. Нанимались целые племена, чтобы препятствовать поставкам по ленд-лизу в Советский Союз военных материалов, оборудования и, конечно же, пороха. Дешевого пороха у нас не было. Между тем, северные морские конвои теряли до трети своего состава, Дальний Восток был отрезан от союзников вступившей в войну Японией. Путь через Иран, таким образом, имел особое значение. И на всем этом пути, вплоть до самого Безмеина, происходили нападения нанятых для этого террористов. Впоследствии выяснилось, что немцы платили за это вождям племен фальшивыми фунтами стерлингов. А пока что, валясь в пропасти, горели ярким оранжевым пламенем машины с порохом. На территории Союза, в Безмеине, обстреливались трассирующими пулями крытые брезентом пороховые пирамиды. Нас, снайперов, раз за разом задействовали в конвоях и особых мероприятиях, которые нынче именуются “зачистками”. Очевидно, было это очередной демагогией, но дважды, выстраивая нас, незнакомый майор говорил, что к нам обращается сам Верховный главнокомандующий, поскольку на уральских заводах осталось на четыре дня пороха, а диверсанты пытаются в очередной раз перекрыть Большой пороховой путь. 

На краю расположения нашей части в Бикрове, в окружении деревьев, стоял небольшой дом с вечно прикрытыми ставнями. Там был какой-то старший лейтенант, имевший отдельный джип с шофером-сержантом. Дом этот у нас числился как пост номер девять, и никто не знал, каково его назначение. Как-то под вечер туда вызвали моего товарища Шурку, тихого, молчаливого парнишку. Я как раз стоял там на посту. Шурка вошел и долго не выходил. Из-за закрытых ставней пробивалась полоска света. Слышался резкий, требовательный голос, по-видимому, старшего лейтенанта. Время от времени что-то тихо говорил Шурка. Потом он вышел, постоял и пошел, неуверенно ступая, словно слепой. Отойдя к текущему рядом Золотому ручью, Шурка сел. Мне показалось, что он плачет. Я подошел и спросил, в чем дело. Шурка, захлебываясь и утирая лицо, все мне рассказал. Когда-то, еще в седьмом классе он по детской глупости чего-то там натворил. Следователь кричал и угрожал ему тюрьмой. Потом с ним еще кто-то поговорил и сказал, что, если он будет регулярно сообщать куда надо, о чем говорят между собой ученики или их родители, то дело его приостановят. В армию он пошел с радостью, думая, что здесь его оставят в покое. А теперь вот его вызвали и сказали, что он должен докладывать обо всем, что делается и говорится в роте. Я был ошарашен. Шпионов надо выявлять, на то и СМЕРШ, но при чем здесь наши солдатские разговоры? Господи, до чего же я был наивен... Не шпионы им были нужны!.. Если не считать конвоев и “зачисток”, шла обычная армейская жизнь... 

…О, как кривятся губы у записных патриотов, когда говорят о вкладе союзников в нашу победу. Речь даже не о том, что они шесть лет воевали, отвлекая на себя, кроме всего прочего, Японию (вспомним сибирские дивизии под Москвой). Я помню первый день Отечественной войны и сотни людей, стоящих у громкоговорителей в ожидании речи Сталина. Москва молчала, лишь время от времени передавая какие-то невнятные сообщения. И вдруг сильный, уверенный голос: “Мы с вами, русские!” Это был Черчилль, тот самый. Слышно было, как волнуется переводчик. И вздох облегчения прошел по толпе. Только потом, запинаясь, выступил Молотов. Сталин выступил на одиннадцатый день после начала войны... 

Кроме пороха, день и ночь шли через Иран колонны с военным оборудованием, обмундированием, продовольствием и прочим, без чего трудно выжить воюющей стране. Это не говоря о героических северных конвоях и воздушном пути через Аляску. В войну я носил английскую шинель и ботинки, затем канадскую летную куртку, ел американскую тушенку и яичный порошок, американский серый шоколад. Даже портянки и нижнее белье были у меня английские, и мылся я английским мылом. Вспомним и о пенициллине, спасшем миллионы жизней наших солдат. 

Не только дешевого пороха не было у нас, но и в должном количестве качественного бензина. В первые же месяцы войны американцы привезли и собрали на Каспии новейшие крекинг-установки (на их базе возникли современные заводы в Красноводске, Баку, Гурьеве). На этом бензине воевали наши танки и авиация. 

Невоенный человек обычно считает танки, орудия, военные корабли и не понимает, что куда важнее современные станки и оборудование, необходимое для их производства. Но самое необходимое в современной войне – это 

страница 1страница 2 ... страница 4страница 5


скачать

Другие похожие работы:



Документы

архив: 1 стр.

Документы

архив: 1 стр.

Документы

архив: 1 стр.

Документы

архив: 1 стр.

Документы

архив: 1 стр.

Документы

архив: 1 стр.