Николай димчевский низовья






Памяти Николая Николаевича Немнонова
НИКОЛАЙ ДИМЧЕВСКИЙ НИЗОВЬЯ
Повесть
Хребет подходил здесь к самой Мертвые горы — под облака. Облака светились красным. Горы были цветом как медь. Ни пятна лишайника, ни травинки — обветренный камень от берега до неба. Ни намека на жилье, на след человека. Будто это раскаленные угли в закатном горне, где все сгорело, расплавилось, утекло в стальную реку.
Но в одном месте след человека все же был... Из-за речной дуги, там, наверху, вывернулась округлая, похожая на башню скала, приросшая к вершине хребта. У ее подножия — гигантская осыпь. И на осыпи — обломки самолета: искореженные крылья, куски фюзеляжа, отвалившийся хвост. Самолет разбился лет пять назад, зимой — во время тумана врезался в скалу.
Обнаружили его только с открытием навигации. С тех пор всякий раз, проходя мимо, речники рассматривали обломки. Без бинокля их трудно заметить — очень высоко, а в бинокль видно хорошо. Сначала они наводили на грустные размышления, но потом к ним привыкли.
И уже в свой второй рейс практикант Саша Матюшин сказал про них неуклюжий стишок:
Фюзеляж и плоскостя — Присылайте запчастя...
Стишок как-то сам собой въелся в память, сам собой произносился каждым, кто брал бинокль и рассматривал обломки.
Из рейса в рейс стишок наполнялся и другим смыслом, не относившимся к самолету. В него стали играть, как в побрякушку, пристегивая к любому поводу.
Вот и сейчас показался порожний танкер, идущий снизу. Капитан едва глянул в окуляры, заметил погнутые мостики — потрепало в Ледовитом, — опустил бинокль и бросил рассеянно:
— Фюзеляж и плоскостя...
Матюшин, стоявший у штурвала, насторожился. Без бинокля ничего еще не рассмотреть, но тон, каким Силин сказал эту строчку, намекал: у встречного случилась неприятность. Судя по всему, неприятность небольшая.
Матюшин уже не испытывал некоторой гордости, услышав стихи, пущенные им в оборот. Они стали повседневной мелкой монетой, он привык к ним, как и ко всем примелькавшимся словам. При событиях малозначительных обычно говорилась одна половинка двустишия. Только серьезные случаи вызывали чтение всего стишка целиком, и подчас даже хором.
Утром, например, когда радист Коля Попов вытянул из-за кормы конец, к которому привязал на ночь робу, чтоб прополоскалась в проточной воде, на конце болтались только два рукава. Остальное оторвалось, зацепившись за топляк.
— Фюзеляж и плоскостя... — присвистнул Коля.
И все, кто был на мостике (а утром в хорошую погоду там собирается почти вся команда), с сочувствием продолжили:
— Присылайте запчастя!
1
Встречный танкер подошел ближе, и Матюшин увидел, как лихо покорежило ему переходные мостки. Мостки проложены над палубой от рубки до носа. Обычно на них хранится запас дров для камбуза и всякие хозяйственные мелочи, потому что на палубу ничего не положишь: она у самой воды и в шторм через нее катает волну. У этого на мостках не осталось ни полешка — все унесло в океан. Стальной поручень перекрутило и частью оторвало. Железные балки, на которых держатся мостки, возвышаясь над палубой, погнуты, словно у них ноги подкосились в коленях. Да и весь танкер — обшарпанный, блеклый, с ржавыми пятнами на рубке. Ярко видится лишь название «Львица» — черным по жел-товатому борту, высоко поднятому над водой.
Силин вышел на мостик, сжался от холодного ветра, подождал, пока из рубки «Львицы» не показался человек. Это был механик, который словно бы через силу, нехотя приблизился к погнутому поручню. Он подстать своему танкеру — в жеваном кителе, вымазанном суриком, и выцветшем берете.
Что случилось? — крикнул Силин в мегафон, Механик ответил, выдавливая слова;
На лед напоролись...
Где капитан?
В каюте. Болеет.
Привет ему!
Механик расслабленно махнул рукой и ушел.
Долго еще маячила корма «Львицы», покрашенная закатным огнем в красное. Вода была почти черной, взъерошенной, по ней бежали медные гребешки волн, и танкер бакеном светился вдали.
Радист Попов принес сводку погоды. В море шесть баллов, температура плюс пять. Силин кивнул в ответ и ничего не сказал, но в груди натянулась какая-то струна. Близость моря и близкий труд морского перехода ощутились вдруг явственно, как напряжение мышц и мысли...
Кроме сводки погоды Попов принес еще этюдник. Со здоровенной фигурой радиста, круглой стриженой головой, грубым, по-юношески прыщавым лицом и большими руками никак не вязалось представление о живописи, о кистях и красках. Грузчик, трюмный — вот что скажешь при первом знакомстве. А он был радистом, и не плохим, и любил ввернуть иногда, что он морской радист — не чета речникам. Однако несоответствие внешности и занятий своих Попов сам понимал и каждый раз, открывая этюдник, преодолевал некоторую стеснительность.
Вот и сейчас он робко присел на диванчик, привинченный к задней переборке рубки, присел с краешку, боком, этюдник раскрыл на коленях, погремел тюбиками, посмотрел на медные горы, на горящие облака, тихо вздохнул и задумался.
Силин не видел его. Да и не до этюдов сейчас. Он смотрел на реку и думал о своем. Удивляло, что капитан «Львицы» Голяков, старый друг, с которым вместе кончали училище, даже не вышел из каюты. Размышляя, Силин все больше убеждался: что-то здесь кроется... Если б просто штормом потрепало — не большое горе, в каюту прятаться нечего. Видно, случилась крупная неприятность... И больным сказался... Ничем в жизни не болел, а тут вдруг заболел... Стряслась беда — вот что! Потому и послал механика на мостик. Самому выйти — надо все объяснить. А разве станешь о беде кричать на всю реку... Вот и сказался больным...
И тут Силин с досадой на себя подумал, что надо бы пристать к «Львице», зайти к Голякову, все разузнать, помочь... Теперь поздно: их корма искоркой светится вдали, гаснет в речном просторе.
Зашагал по рубке, не зная, куда себя деть. Делиться сомнениями с вахтенным и радистом — этими салажатами — не хотелось. Ждать следующей встречи с Голяковым долго. Связаться по радио бессмысленно: ничего он не ответит... Вышел на мостик, постоял, наблюдая, как «Львица» едва приметной точкой скрылась за излучиной. Немного утешился тем, что никакой досадой теперь не вернешь Голякова и сетовать на свою нерасторопность некому и незачем.
В рубке закурил сигаретку, огляделся, подсел к радисту. Как неуклюже держит Попов кисточку своими корявыми от ветра пальцами. И уже обозначена кровяной краской на картоне рваная линия хребта, размёт горящих облаков... Не верится, что эти пальцы могут такое.
Силин оторвался от этюда, словно бы впервые посмотрел на берег, на штормовую реку, и вдруг подумал, что ведь толком, пожалуй, не видел этих гор — так привык к ним. Не понятно, как мог радист, плавая здесь первую навигацию, показать что-то новое ему, капитану, помнившему низовья реки назубок, державшему в памяти всю лоцию... Но показал же... Сколько было закатов, а западет только этот. Западет из-за грубых пальцев, держащих тонкую кисть, из-за картона, по которому проступили облака и хребет, обожженный последними лучами... Какая же, действительно, красота! Какая мощь и размах! И все втискивается под крышку этюдника, здесь, в рубке.
Приглядываясь к занятию радиста, Силин вспомнил о чем-то своем, осторожно поднялся, открыл створки низкой двери, ведущей в жилую часть судна, спустился по трапу в коридор, медленно подошел к своей каюте, постоял на пороге... Вид каюты опять вернул его к встрече с «Львицей». Сколько раз сидели они с Голяковым за этим столом по всяким поводам и без повода. Он представил, как Голяков лежит сейчас на койке, смотрит в пространство и мучается своей утаенной болью. У него до мелочей такая же каюта, все такое же, как здесь, их танкеры — близнецы. От этого сходства горечь ощутимей и резче. Но Силин знает, чем ее смягчить.
Единственное, что отличает каюту Силина от голяковской каюты, — чучело чайки, раскинувшей крылья на узком шкафчике в углу, у входа. Рассматривая этюд радиста, Силин и вспомнил об этой чайке, о своем художестве, его потянуло сюда. Открыл шкафчик, отодвинул вешалки с одеждой, заглянул вглубь: там, на задней стенке полотняный чехол. Осторожно снял его, уселся на круглый табурет к столику, не торопясь, распорол крупные стежки ниток, которыми зашито полотно.
Металлической синевой блеснули перья — шкурка гагары легла на стол. Силин погладил ее, подул против мелких перышек на груди и шее, полюбовался девственным оттенком цвета, запрятанного там. Потом выдвинул из-под койки большую коробку с тонкой стружкой и паклей, разложил инструменты, освободил шкурку от распорок, на которых она хранилась. Все это — размеренно, не спеша, с удовольствием. Каждая мелочь приносила радость, а радость рождала успокоение. Так постепенно спокойствие возвращалось к нему, вернее, он сам погружался в спокойствие.
Скоро поступок Голякова и собственная оплошность как бы отодвинулись, окрасились новым, более мягким светом. Силин подумал, что через сутки так или иначе насчет «Львицы» все узнает в порту, который миновать нельзя. А поскольку он все узнает, будущая встреча с другом окажется не такой напряженной, какой могла бы быть сегодня. Да и сам Голяков к тому времени поостынет.
Эта рассудительность, приходившая всякий раз, как брался мастерить чучело, эта спокойная радость необязательной работы, выполняемой по прихоти, вскоре совсем умиротворили Силина.
Два часа, остававшиеся до ночной вахты, которую он всегда нес сам, неприметно прошли за осторожным и хитроумным сшиванием гагарьей шкурки, постепенным набиванием ее стружкой, примеркой проволочного каркаса для шеи и головы.
Ему захотелось сделать гагару в полете, кричащую во всю глотку... Он рассматривал клюв, расправлял крылья, отходил, приближался, представляя готовое чучело... Он провозился бы всю ночь, но уже чувствовал: время истекает, скоро вахта. И все не мог оторваться. Наконец завернул в полотно ставшую уже объемной птицу, спрятал в шкаф, поднял взгляд на чайку, раскинувшую крылья под потолком. Чучело было удачным и очень нравилось Силину. Гагаре он хотел дать еще больше движения, он видел увлеченность, порыв птицы, летящей к птенцам через ветер и простор...
Ну, этак всю вахту простоишь в каюте! Надел полушубок, ушанку, силком оторвал взгляд и мысли от чучел, дернул дверь. В коридорчике почти столкнулся с Поповым, несшим перед собой раскрытый этюдник... Был в этом ящичке какой-то изъян, не позволявший закрывать крышку со свежим наброском: палитра пачкалась. Широкоплечий, плотный, Коля растопырил локти, прикрывая этюдник от неожиданно появившегося Силина, и перегородил весь проход. На его круглом лице и в наклоне стриженой головы были такая беспомощность и испуг за свое детище, что капитан замер и отпрянул назад.
— Ты хоть кашлянул бы или запел. Я ведь не вижу через дверь... Мог бы, и ударить ненароком, — сдерживая улыбку, говорил Силин, шагая впереди радиста, чтоб открыть ему каюту.
Не сводя растопыренных локтей, Коля подошел к столу, поставил этюдник, вздохнул, будто освободившись от тяжести, включил свет, издали взглянул на этюд. Глаза остановились, наивно, по-детски приоткрылся рот. Все это длилось недолго, до тех пор, пока он не вспомнил о капитане.
Силин тоже смотрел на этюд и в тот момент, когда Коля вспомнил о нем, кивнул головой, как бы соглашаясь с художником. Ему показалось, что запах льняного масла штормисто бьет в лицо, что это запах закатного ветра, пронизавшего картину. Облака неслись красным вихрем, оттеняя медную неподвижность хребта. Он не находил слов, но ощущал суровую яркость наброска, необычность этого кусочка картона в каюте танкера, возле неуклюжего Попова.
За свои тридцать пять лет Силин не удосужился познакомиться с живописью. Разве что случайные номера журналов с цветными вкладками. И теперь, рассматривая этюды своего чудаковатого радиста, он чувствовал, как отнимается язык, чувствовал беспомощность — странное состояние, которого он никогда раньше не знал.
Попов тоже молчал, стоял рядом, жался, будто на чужих людях. Как-то сразу обнаружилось, что рукава ватника ему коротки и красные руки деть некуда.
Молчание становилось мучительным.
— Как выйдешь на связь, узнай насчет «Львицы», — невпопад сказал капитан и тотчас понял, что говорил не то. Но Попов, вероятно, ничего не расслышал, он обрадовался, что капитан уходит: опять приоткрылся рот, и глаза остановились на этюде.
Лишь в коридоре Силин облегченно прокашлялся. С чего бы такое?.. Никто ведь не заставляет его говорить о картинках радиста, да и радисту его разговоры не нужны... А в груди свербит, будто хотят от него невозможного, будто надо говорить о том, в чем не разбираешься...
В два шага — по трапу в рубку.
Матюшин неподвижно стоял у штурвала.
— Где идем? — по привычке спросил Силин, хотя уже узнал отодвинувшийся вправо горный кряж и бескрайний размах плеса. Такие плесы старики лоцманы называют чайными. На них за судно беспокоиться нечего, можно идти в каюту чай пить, оставив штурвал вахтенному. Однако ночью Силин всегда стоял сам независимо от того, трудный выпадал участок или легкий. Впрочем, пониже, где хребет опять подойдет к реке, и начнутся подводные камни, довериться практиканту-штурвальному все равно нельзя...
Матюшин не ответил на вопрос, поняв его праздность. Он перевернул лист лоции, передал штурвал капитану и, хотя мог идти спать, остался. Вечерняя вахта совсем не утомила. И еще — он любил посидеть в рубке, когда густели сумерки, просто так, без дела. Приятно покурить на диванчике, поглядывая краем глаза, как капитан следит за курсом, за редкими обстановочными огнями, сверяет ход с лоцией... Постепенно наступает блаженная полудрема, сознание гаснет вместе с вечерней зарей, и тогда можно лениво уйти в каюту, броситься на койку, уснуть.
На этот раз, однако, дождаться такого состояния не удалось. В рубку поднялся механик Журин. Он вызывал у Матюшина неистощимое желание передразнивать и обезьянничать. Только большим усилием удавалось притушить это желание. А коль начиналась в душе такая борьба, дрема отлетала прочь.
Журин, как всегда в свободные часы, пришел в светлой полосатой пижаме, вязаной шапочке и домашних туфлях со сбитыми задниками. Он был грузноват для своих двадцати семи лет. В полутьме засветилось его полное лицо с девически нежной кожей и круглым подбородком. Мягкие усики оттеняли несколько капризные сочные губы.
Из кармана пижамы Журин с известной торжественностью достал старинный пенковый мундштук, изукрашенный резьбой, открыл коробку сигарет, не торопясь, вставил сигарету в мундштук, полез за спичками, и тут случилась заминка, прервавшая весь ритуал... Спичек не оказалось. Он похлопал по карманам, недоуменно пожал плечами, растерянно потоптался и только тогда обратил внимание на Матюшина:
— Нельзя ли огоньку?.. Будь добр...
Нагнулся, было к его сигарете, но Саша подчеркнуто положил ее в жестянку, служившую пепельницей, поднялся с дивана, медленно достал спички, не торопясь, зажег и протянул Журину. Он не хотел, но каждым движением невольно передразнивал механика. Внутри кипело желание ответить густым, растягивающим слова голосом что-нибудь шутовское. Но он сдержался, уселся в уголке диванчика, скрывая улыбку затяжкой.
Механик сочно сказал «благодарю» и с аппетитом проглотил дымок. Затем он медлительно оглядел доску с приборами, постучал ногтем показатель оборотов, потрогал рукоятку дистанционного управления машиной...
— Шлепает нормально, — бросил ему капитан.
Журин проплыл по рубке, мягко пошаркивая туфлями и оставляя за собой облачко дыма. Взглянул на реку, поежился:
— Волна разгоняется, Степан Сергеевич. С утра надо аврал объявить — рукава не смыло бы...
Матюшин представил себе эти резиновые рукава для перекачки бензина, лежащие вдоль железного борта, под ледяными брызгами, под резким ветром, представил, как вскоре через них покатятся перехлестом жгучие волны, и у него заранее озябли руки... Передразнивать механика больше не хотелось.
— Рукава, ящики с коксом — на мостки. Шлюпку закрепить. Займитесь с утра, — не оборачиваясь, сказал капитан.
Журин осторожно прислонил мундштук с тлеющей сигаретой к краю жестянки, толкнул дверь на мостик. Дверь поддалась неохотно: ветер крепчал. Придерживая полы пижамы, Журин спускался по трапу. Туфли со стоптанными задниками держались на одних пальцах, и ветер норовил сорвать их с ноги, поэтому каждая ступенька доставалась не без некоторой акробатической ловкости. Одолев трап, механик неторопливо пошел около рукавов, протянувшихся вдоль низких поручней. Волна не доставала до палубы, но ветер дул ровно и упорно, обещая к утру еще усилиться. Танкер довольно сильно покачивало.
Журин нагнулся к вентилю крайнего бака-танка. На палубе поблескивала струйка бензина. Этот танк всегда подтекал, едва начинало штормить. Журин подумал, что надо сменить вентиль, и перешел к правому борту. Здесь тоже чернели рукава насоса и несколько ящиков с коксом. Механик оглядел мостки, постоял, соображая, с чего утром начать, поправил шапочку и пошел к трапу.
После холодной пронизи палубы рубка показалась совсем теплой. Раскурив погасшую сигарету, Журин все-таки снял с крюка овчинный тулуп и, накинув, устроился на диванчике подле Матюшина.
Так и сидели они, пока не выцвела заря, — молчали, нежились в покое, не думая о трудном завтрашнем дне. А когда веки отяжелели, разошлись по каютам.
2

Силин остался один. Ночные часы в опустевшей рубке приносили просветленное спокойствие одиночества и тишины. Он любил прислушиваться к этому спокойствию, чувствовать себя каплей в его просторе. Он понимал, что спокойствие внутри, но переносил
его во вне, распространял на весь мир. И чем неистовее ярился в мире ветер, тем глубже сходила на сердце тишина.
По ночам Силину казалось иногда, что его работу совершает некто другой, за кем он лишь наблюдает, чьими руками поворачивает штурвал, чьими глазами всматривается в мутные приполярные сумерки. А сам он, капитан Силин, легким облачком, бестелесной тканью переносится куда захочет — в прошлое, домой, в каюту Голякова...
Это спокойствие, появившись, не покидало его всю вахту. И если случалось что-то непредвиденное, трудное или опасное, спокойствие помогало. Витая в своем облачке, Силин холодно и бесстрастно оценивал трудность и опасность и находил выход, чего не сумел бы сделать, оставаясь на месте, сжимая в руках штурвал и проникаясь тревогой минуты. Он сам так думал.
К счастью, за всю вахту ничего неожиданного не случилось. Одно лишь отметил Силин: впереди помаячили и пропали огни «Орла» — лучшего на реке пассажирского теплохода. Раз в две недели он ходил до порта. Этого гиганта танкеру не догнать бы, не простои «Орел» несколько часов у последнего большого поселка в низовьях реки.
Силин заметил огни теплохода, когда тот, вероятно, уже поднимал якоря. Сердце ёкнуло — пройтись бы рядом, посмотреть на плавучий город, так нежданно встретившийся в пути. Странно и весело видеть «Орла» здесь, в глуши, где на тысячу километров и жилья-то нет... Послушать бы, как вливается в простор музыка из мощного динамика, скользнуть биноклем по зеркальным стеклам ресторана, за которыми безмолвно движутся люди и официантки в белых кокошниках... Черт, и это почти у полярного круга! Совсем другой мир. Его минует не только суровость природы, на него не распространяется даже сухой закон, жестко соблюдаемый в низовьях реки и в порту. От начала до конца навигации сюда не привозят ни капли спиртного, чтоб не отвлекать людей от работы...
Силину захотелось вдруг выпить рюмку коньяку. Совсем маленькую душистую рюмку. Выпить и посмаковать виноградный запах, оставшийся во рту... Или хоть поглядеть в бинокль, как пьют другие, сидя в светлом ресторане. Однако даже такое удовольствие ускользнуло: огни «Орла» начали быстро удаляться, потускнели, замигали в сырой дымке и совсем стерлись.
Перед рассветом ударил мелкий дождь, и пришлось открыть переднюю раму, иначе сквозь замутившееся от капель стекло ничего не видно. Холодный ветер ворвался в рубку, зло закрутил, полез под полушубок. Силин накинул на плечи тулуп, запрятал под шапку застывшие кончики ушей и деревянно стоял, оберегая тепло. Теперь одна отрада — ждать скорого конца вахты...
Наконец скрипнул трап, щелкнули дверцы. Практикант якут Вася Винокуров сказал за спиной:
— Доброе утро, Степан Сергеевич!
Силин оглянулся. Волна озноба пронизала от пяток до макушки.
— Ну, Винокуров... — только и мог произнести капитан. Вася появился в шелковой безрукавке «бобочке», в джинсах и
сандалиях на босу ногу. Видеть его таким, кутаясь в тулуп, было почти сверх сил.
— Вот что, — строго сказал Силин,— брось фасонить, ступай, оденься и принимай вахту.
Винокуров с недоумением посмотрел на капитана.
— Степан Сергеевич, лето же! Сейчас в ватник одеваться — что зимой надевать?
Силин передернул плечами. У Васи были теплые глаза и теплое широкое лицо, на котором не оставалось и тени сна.
— Как хочешь, Винокуров. Вот тулуп. Замерзнешь — наденешь.
3
...Проспал Силин ровно столько, сколько потребовалось танкеру, чтобы выйти в устье реки, разливавшейся здесь на много километров. Приближалось место, через которое он вел судно только сам. Называлось оно по-речному бар — подводный вал, который океан намывает у впадения рек. Бар капризен, как погода, проходы в нем меняются, чуть ли не каждый день: океан то заносит их песком, то открывает, и пробраться через них может лишь умелый человек.
Еще сквозь сон Силин почувствовал мелководье: сильнее задрожал корпус танкера, и койку затрясло. Он сел, отбросил полушубок, которым наспех прикрылся. Иллюминатор полнился мокрой мутью. Туман? Только его не хватало! Натянул сапоги, встал. Нет, не туман. Просто низкие облака. Плоский берег вдали, красновато-желтая тундра.
Бросил взгляд на раскрылившуюся под потолком чайку, мельком, как о чем-то далеком подумал о гагаре, спрятанной в шкафчик. Теперь не до них. Чайные плесы позади. Тут, на баре, и в океане успевай поворачиваться, минуты свободной не сыщешь.
По-прежнему открыто лобовое стекло в рубке. Резкий ветер с каплями измороси крутит по всем углам. А Винокуров в своей «бобочке»... Бр-р-р... Кажется, что его смуглые руки посинели. Тулуп висит на гвозде.
— Закаляешься, Винокуров?
Глаза Васи сузились до едва заметных щелочек.
Нет, не закаляюсь, Степан Сергеевич. У нас в Якутии лето.
Лето, лето... — отрешенно повторяет Силин, рассматривая лист лоции. Он не любит бар. На реке много опасностей, но все они известны и стоят на своих местах. А тут не знаешь, откуда ждать подвоха. Если хорошо прошел в прошлый раз, сейчас на том же месте можешь застрять.
Внизу Журин, одетый в черный плащ, вместе с матросами перетаскивает рукава, следит, как Матюшин и Попов укладывают их вдоль настила по мосткам. Коричневатые волны веерами разламываются у носа и прокатываются по палубе.
Повариха Федоровна выскочила из камбуза, кругло машет рукой, придерживая белый фартук, — зовет завтракать. Ее полное, матерински доброе лицо и зеленая кофта совсем домашние. Так нелепо выглядит она здесь, среди мутной воды, пены и неприютного простора. Позвав матросов, поднимается на мостик, с трудом открывает дверь, припертую ветром.
— Чего ж не идете-то? Зову, зову... Завтрак давно готов. Простынет. Степан Сергеич, пошли бы покушали, пока бара нет. Идите-ко, идите...
Уголком платка она вытирает брызги со щек и продолжает приглашать, повторяя на все лады, что завтрак остынет. От ее несколько оплывшей, домашней фигуры, домашнего лица и домашних слов становится даже теплее и на мгновение забывается таящийся неподалеку бар, шторм, вся эта тяжелая возня с бензинными рукавами, которые крепят на мостках, предстоящий выход в океан, где по сводке уже семь баллов и возможен лед...
— Ой, холоду-то напустили! — ежится повариха. — Вась, закрой окошко-то, дождю нет, чего открытое окошко держать! Замерзнешь тут... — Она с жалостью смотрит на голые руки Винокурова. — Совсем безо всего на таком-то холоду, головушка бедовая... Ну, идемте, идемте. Какава нынче и пирожки с мясом. Пока горячие-то, идемте. Простынут вот...
Силин, сдерживая улыбку, рассматривает лоцию и с наслаждением слушает домашний голос поварихи. Потом выпрямляется, кладет ладонь на плечо штурвального:
— Ступай, Винокуров. Федоровна, мне завтрак сюда. Встает к штурвалу. С дальнего конца мостков Журин, встретившись взглядом с капитаном, кивает — все в порядке.
Предчувствие скорых опасностей тревожным холодком пронизывает грудь. Сами собой, будто перед прыжком, напрягаются мышцы, время замедляется, и какой-то внутренний взгляд проникает сквозь мутную воду, ощупывая дно. Непонятно как, но
Силин угадывает отроги приближающегося бара и выискивает проходы в песчаной гряде.
Винокуров принес тарелку с четырьмя пирожками — каждый размером с лапоть — и чайник какао. Поставил на столик рядом с лоцией.
Только тогда Силин понял, как голоден. Передал штурвал, глотнул из кружки, откусил сочащийся жиром кусок — все это, не отрывая взгляда от реки. «Пирожки удались, хороши пирожки!»
Чуть левее возьми, — приказывает он Винокурову. «И какао сегодня особенное...»
Скоро вешки должны быть. Смотри внимательнее. «О-о-о, сок брызнул на полушубок! Вкуснота...»
Еще лево. Так.
Быстро, как бы невзначай, Винокуров бросил взгляд на столик, где стояла тарелка.
Степан Сергеевич, Федоровна сказала, пирожки еще есть.
Я сыт. Вешки видишь?
Вижу, Степан Сергеевич.
Давай штурвал. Отдыхай.
Плоская мутная равнина реки. Плоский берег в скудных пятнах тундровой зелени. Плоские днища низких облаков. И свист ветра в антенне, в поручнях. Нос танкера с железным упорством порет и порет лобовые волны. Красные и белые вешки вдали мелькают, как спички, брошенные в весенний ручей.
После завтрака в рубке собралась почти вся команда: в опасных местах невольно тянуло быть вместе. Первым поднялся Журин в своей пижаме и тотчас накинул тулуп. Последней пришла Федоровна с клубком шерсти и начатым носком. Она уселась на диванчике рядом с механиком, расправила широкую юбку, закатала в складки клубок и взялась за спицы.
Практиканты и матросы покуривали, вполголоса разговаривали, поглядывали на реку.
Журин отрешенно любовался нежно-кофейным отливом пенкового мундштука.
Но чем бы ни занимались, куда б ни смотрели, взгляды неизменно останавливались на неподвижной спине капитана. Он один не двигался, и от него зависело все движение, все благополучие, а может быть, сама жизнь собравшихся в рубке людей. И сама эта зависимость рождала скрытую тревогу.
страница 1страница 2страница 3
скачать
Другие похожие работы: