О крокодилах в россии

Константин А. Богданов
О КРОКОДИЛАХ В РОССИИ
Очерки
из истории
заимствований и экзотизмов
Москва
Новое литературное обозрение
2006
УДК 811.161.l'37â
ББК81.2Рус-3 Б 73
НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ
Научное приложение. Вып. LVI
Богданов К.А. Б 73 О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. — 352, ил.
Новшества в культуре сопровождаются появлением слов, не только пополня
ющих собою социальный речевой обиход, но и постепенно меняющих пред
ставление общества о самом себе. Как соотносятся в общественном сознании
ценности традиции с инокультурным и иноязычным «импортом»? Чем чрева
то любопытство и остроумие? Почему русский царь пропагандирует латынь,
аристократы рассуждают о народности, а академик Б.А. Рыбаков ищет — и на
ходит — в славянском язычестве крокодилов? — на эти и другие вопросы пы
тается ответить автор книги. УДК 811 161 Г373
ББК81.2Рус-3
ISBN 5-86793-426-8
© К.А. Богданов. 2006
© Художественное оформление. «Новое литературное обозрение», 2006
Предисловие
Декларируя изучение «духовной культуры», гуманитарная наука апеллирует к понятию, популяризацию которого принято связывать с Вильгельмом фон Гумбольдтом. «Духовная культура», по Гумбольдту, обозначает религиозно-нравственные представления, санкционированные опытом государственной жизни и приводящие к социальному совершенствованию1. Современное истолкование того же понятия варьирует, но в общем подразумевает понятия (а попросту говоря — слова), выразившие собою идеологию европейского Просвещения: «опыт», «дух», «культура», «общество» и т.д. Не нужно доказывать, что общественные идеалы небезразличны к выражающим их словам. Знаменательно, что и само слово «идеология» было введено в научно-публицистический оборот (в работе Антуана Дестю де Траси «Элементы идеологии», 1815) в качестве понятия, обозначающего не что иное, как систему слов, атрибутивных к ценностным установкам западноевропейской цивилизации. Появившиеся вослед книге де Трасси десятки несравнимо более рафинированных дефиниций «идеологии» не меняют справедливости исходного к ним определения2. Сегодня, как и во времена Трасси, предполагается, что в основании любой политической культуры (а шире — «культуры вообще») заложен набор «ключевых понятий», предполагающих их соотнесение с «ключевыми понятиями» другой культуры. Условием же самого этого соотнесения — в терминах кросскультурной коммуникации — мыслится установление набора сравнительно общих ценностей человеческой цивилизации (таковы, например, по классификации К.С. Ситарама и Р.Т. Когделла, «иерархия», «агрессивность», «патриотизм», «религия», «авторитаризм», «деньги»)3. Но каким образом можно судить об определенности выражаемых этими ценностями социокультурных метанарративов (grand récits, master narrative), т. е. тех «главенствующих повествований», которые, с одной стороны, определяют возможность целостного представления об обществе, а с другой — убеждают в том, что существуют разные общества и разные культуры4. Какими языковыми средствами достигается в этих случаях медиальная и коммуникативная прагматизация «ключевых понятий» идеологии?
Исследователи-обществоведы в целом согласны, что отношение к языку — важнейший критерий идеологического прожектер-
6 Константин А. Богданов. О крокодилах в России
ства и социального экспериментаторства. Изменения в жизни общества не только сопровождаются дискурсивными трансформациями, но и неосуществимы вне этих трансформаций. Контроль над обществом — это также контроль над его языком, «создание» общества — это «создание» его языка. Привычной и в общем уже тривиальной иллюстрацией на этот счет является фантасмагория Джорджа Оруэлла «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирующий, но потому же и контролируемый — язык. Радикализованная Оруэллом картина становится, однако, нетривиальной, если задаться вопросом о том, к какому языку апеллируют предполагаемые или реальные строители общества. Новояз в придуманном мире Оруэлла отличен, например, от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой чаемого им новоевропейского мира. Это — уже не новояз, но древняя латынь (замечу попутно, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае параллели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла)5. Едва ли случайно, что, как и в романе Оруэлла, в истории России претензии власти выражаются в претензиях самих властителей решать вопросы языкознания: Петр правит корректуры опытов новой русской азбуки и дает наставления в практике перевода с иностранных языков6, Екатерина II декларирует примеры языкового пуризма и озабочена созданием сравнительного словаря всех известных языков мира7, Павел I цензурирует общественно-политический лексикон8, Николай I порывается реформировать традиционную графику польского языка заменой латинского алфавита — русским9, Ленин проводит реформирование русской орфографии, Сталин дарует отечественной науке доктринальное руководство по общему языкознанию10.
В своем понимании «идеологии» де Трасси, отталкиваясь от эмпирической философии Джона Локка, заложил основы аргументации, позволяющей думать, что появление новых и/или реабилитация старых слов и значений характеризуют дискурсивные предпочтения власти и способствуют формированию идеологически поощряемого и — в перспективе — социально доминирующего словоупотребления. Для самого де Трасси примером такого словаря могла служить «Энциклопедия» Дидро—Д'Аламбера, продемонстрировавшая читателю понятийные ориентиры «духовной» и политической культуры эпохи Просвещения. События Французской революции показали, однако, и то, что идеологические конфигурации в иерархии «словарных» предписаний вариативны, а чтение даже самых хороших книжек непредсказуемо по своим социальным последствиям11. Можно сказать так: читатель Энциклопедии, хотя и ограничен набором включенных в нее слов,
Предисловие 7
в своем социальном опыте в той или иной степени волен отдавать предпочтение одним понятиям идеологии перед другими. В определенном смысле это именно тот случай, когда постулат, лежащий в основе социального конструктивизма о реализуемой эффективности символических ценностей, оправдывает коррективы Ирвинга Гофмана: сценарии повседневности всегда оставляют место для случайностей, поскольку «весь мир — не театр, во всяком случае, театр — еще не весь мир»12. Помимо актеров и статистов, существует, так сказать, сопротивление материала.
Вопрос о «словаре идеологии» представляется поэтому сложным прежде всего в прагматическом отношении. Чем определяется идеологически доминирующий облик «духовной культуры» того или иного (со)общества? С оглядкой на власть, в России нашлось место как лингвистическим фантазиям де Местра, оказавшимся созвучными историософским утопиям архаистов13, так и лингвистическому экспериментаторству, напоминающему о «1984», — лексическим инновациям правления Петра I14, эпохи «просвещенного абсолютизма»15, времени установления советской власти16 и, наконец, недавней к нам «перестроечной» поры, которая также выразила себя в языковых новшествах, проиллюстрировавших радикальность идеологических перемен («гласность», «демократия», «застой», «человеческий фактор», «приватизация» и мн. другие)17.
Какие же слова можно считать наиболее адекватно выражающими «ключевые понятия» идеологии или, в более расширительном смысле, «ключевые понятия» культуры?18 Можно предположить, что необходимым условием выделения круга таких слов служит их коммуникативное обособление, но что предопределяет и поддерживает это обособление на фоне других слов? Культурные и психологические факторы делают возможным сосуществование социальных конвенций, оправдывающих идеологически диссонирующие истолкования даже таких «элементарных» слов, которые, по определению Лейбница (определению, не дающему покоя специалистам в области лингвистической семантики), казалось бы, «не могут быть прояснены никакими определениями» («nullis definitionibus clariores reddere possunt») и должны быть общепонятными сами по себе19. Но если это так, то что же говорить о словах «неэлементарных», подразумевающих объяснения и дублирующие интерпретации?
Ясно, что для решения этих проблем полезно, но недостаточно сравнить, например, энциклопедические словари разных эпох. Содержательные выводы, которые могут быть извлечены из факта наличия либо отсутствия того или иного слова в словарных рекомендациях и цензурных предписаниях, осложняются необходимостью учитывать социальную и коммуникативную резуль-
8 Константин А. Богданов. О крокодилах в России
тативность самих этих рекомендаций и предписаний. Можно ли, например, по высочайшему повелению Павла I «об изъятии некоторых слов и замене их другими» (1697), судить о том, что раздражавшие императора слова («гражданин», «отечество», «общество» и т.д.) были тем самым исключены из общественного внимания?20 Столь же показателен перестроечный анекдот о благонамеренной соотечественнице, уверенно восклицавшей в телеэфире, что «у нас секса — нет»21. Ясно, что вопрос о существовании в СССР секса, при видимой предосудительности соответствующего понятия, заставляет посильно комбинировать методы лексикологического, социологического и историко-психологического объяснения. Допустимо задаться и более сложным вопросом: если в функционально-коммуникативном отношении «ключевые слова» идеологии обособлены семантически (указывая или подразумевая тексты, предписывающие определенные модели социального взаимодействия), означает ли это, что они лишены формальных — например, морфологических — признаков семантической типизации? А если нет, то какие из этих признаков способствуют или, напротив, препятствуют идеологически маркированному словоупотреблению?
Написание настоящей книги было продиктовано стремлением разобраться в том, насколько эффективно идеологическое использование иноязычных заимствований в истории русской культуры. Аристотель, рассуждавший о риторической выразительности языковых средств, использующих или напоминающих иностранную речь, советовал, как известно, ораторам «придавать языку характер иноземного, так как люди склонны удивляться тому, что приходит издалека» (Rhet. III, 1), и объяснял метафору по аналогии с чужестранными словами и неологизмами22. В поэзии и красноречии востребована новизна, и именно чужое (το ξενικόν), если верить Аристотелю, способно ее гарантировать. Риторика и поэтика небезразличны к истории культуры и общества, но каким образом убеждение Аристотеля детализуется в ретроспективе социальной истории и в плане исторической лексикологии?
Применительно к русской культуре давно замечено и часто повторяется, что история инокультурных заимствований в России — это прежде всего история переосмысления заимствуемых ценностей. Конечно, в этом нет ничего уникального: в ситуации взаимодействия разнородных культур «перенос» слов и вещей из одной культуры в другую в большей или меньшей степени выражается в искажении или утрате исходного к ним контекста. Подобно тому как не бывает абсолютно точного перевода с одного языка на другой, «перенос» инокультурных ценностей также не обходится без содержательных потерь. Но наряду с потерями, как о том свидетельствуют те же переводы, можно отметить и приобретения: в
Предисловие
9
условиях нового контекста заимствуемые слова часто начинают звучать по-новому, порождая новые смыслы и новое содержание. История «европеизации» России служит в этом отношении богатым арсеналом иллюстративных примеров: перенесенные на русскую почву поведенческие, бытовые, научные, литературные, административные новшества приобретают здесь свое оригинальное и, казалось бы, не предполагавшееся ими назначение23.
Предлагаемые ниже наблюдения о некоторых особенностях инокультурных заимствований на русской почве ограничены сюжетами, которые могут показаться периферийными к идеологически доминантным, прецедентным текстам и понятиям отечественной «духовной культуры» (см. недавние попытки выделения таких понятий в обширном «Словаре русской культуры» Ю. С. Степанова, в «материалах к словарю» «Русская языковая модель мира» А. Д. Шмелева, а также в многотомном русско-польско-английском лексиконе «Идеи в России», издающемся под ред. Анджея де Лазари)24. Вероятно, это так. Вместе с тем установление закономерностей, как о том свидетельствуют исследования в области прогностики, обязывает к сравнению контрастных и разномасштабных явлений. Стимулом к такому сравнению в моем случае стала работа по проекту фонда Тиссена (Thyssen-Stiftung) в Констанцском университете, посвященная формированию русской риторической терминологии XVII—XVIII веков (Rhetorische Begriffsbildung als Adaptations- und Übersetzungsprozess im ostslavischen Raum im 17.— 18. Jahrhundert). Изучение латинских, греческих и русскоязычных риторик этого времени обещало, как я думал, быть плодотворнее при внимании к социальным и культурным практикам, сопутствовавшим, с одной стороны, трансляции риторического знания в Россию, а с другой — появлению в русской культуре слов и вещей, неизвестных предшествующей традиции, но имеющих к ней отношение сегодня. Теперь я рискую утверждать, что различия между словами-экзотизмами, риторическими терминами и политико-правовыми понятиями в ретроспективе отечественной «духовной культуры» менее существенны, чем их сходство.
Мне посчастливилось писать эту книжку, чувствуя поддержку друзей и коллег — Ренаты Лахманн, Юрия Мурашова, Риккардо Николози, Александра Панченко, Татьяны Ластовка. Изданием книги я всецело обязан Ирине Прохоровой. Некоторые фрагменты этого текста печатались в виде статей, некоторые озвучивались в форме докладов в экзотических, как я сейчас понимаю, местах: о крестьянах речь шла в Петербурге, о русской лексикографии — в Констанце, о крокодилах — в заполярном Норильске.
PROLEGOMENA AD STUDIA EXOTICAE
Слово «экзотика» (от греч. εξότικος — чуждый, иноземный), по определению современного «Словаря иностранных слов», указывает на «предметы, явления, черты чего-либо, свойственные отдаленным, например восточным, южным, странам, нечто причудливое, необычное»1. Научным термином, специализирующим вышеприведенное понимание в сфере лексикографии, служит понятие «экзотизм», объединяющее слова-заимствования, обозначающие вещи и явления, специфичные для жизни и культуры других народов.2 В описании «экзотизмов» лингвистические работы существенно варьируют: одни из них настаивают на необходимости различения собственно экзотизмов, т. е. слов, передающих разнообразные понятия инокультурной действительности и не теряющих своей экзотичности в принимающем их языке; «условных экзотизмов» — слов, выражающих реалии и понятия, первоначально чуждые заимствующей их культуре, но постепенно внедрявшихся в бытовую повседневность, профессиональную деятельность и язык принимающей культуры; «стилистических экзотизмов», т.е. слов, употребляющихся для обозначения вещей и понятий, которые хотя и имеют свои исконные синонимические обозначения в русском языке, служат средством функционально-коммуникативной маркировки, мотивируемой экспрессивными особенностями включающего их текста и т.д.3 Еще более дробные классификации предлагают различать варваризмы4, иноязычные вкрапления5, иноязычные «реалии»6, культурно-экзотические слова, экзотизмы-вкрапления, иноязычные включения, иноязычные элементы, безэквивалентно (т.е. уникально) маркированную лексику7, культурно маркированную лексику8, фоновые слова9, ориентальные заимствования, ориентализмы, ксенизмы, локализмы, регионализмы, алиенизмы, этнографизмы и т.д.10 Выделение всех перечисленных типов экзотизмов преследует в лексикографии практические цели, но не является абсолютным: ясно, например, что «собственно экзотизмы» не исключают их превращения в «условные экзотизмы», а «условные экзотизмы» могут приобретать в заимствующем их языке синонимы, превращающие их в «стилистические экзотизмы»11. Кроме того, функционирование и адаптация иноязычной лексики во всяком случае предполагают ее идеологи-
Prolegomena ad studio exoticae
11
ческую и социолектную мотивацию, «оправдывающую» появление в языке самих «экзотических» заимствований.
Лингвистические сложности в определении «экзотизмов» имеют непосредственное отношение к исследованиям в области истории русской культуры. Сегодня кажется очевидным, что «заимствование слов связано с усвоением культурных ценностей»12. Но если это так, то изучение заимствованных слов так или иначе отсылает к проблеме изучения и тех ценностных значений, которые стоят за этими словами. Для лингвистики, если понимать ее как науку, предметом которой является языковая система, контекстуальные и коммуникативные условия появления заимствованного слова в языке не представляют специального интереса: слово важно в его системной взаимосвязи с другими словами, но принцип этой связи определяется имманентными законами существования самой системы. Так, описание экзотизмов предполагает различение в системе заимствующего языка собственно заимствований (транслитераций и омофонов) и словообразовательных калек. Если согласиться, что необходимым условием понятия «лингвистическое заимствование» является факт использования элементов чужого языка13, то калькирование иноязычных слов должно, естественно, считаться разновидностью заимствования. Некоторые исследователи настаивали, однако, на возможности ограничительного определения заимствований как явлений, мотивированных содержательным освоением иноязычного материала, а калькирования — как механического процесса, отличающегося от системно-языкового освоения содержательной специфики чужого языка14. При таком понимании в калькировании видится «буквальный перевод слова или оборота речи»15, а само оно может подразделяться на словообразовательное, семантическое и фразеологическое16. Вопрос в том, что дает это различение в теоретическом плане. Так, например, в ряду известных древнерусскому языку экзотизмов различаются кит/китос (греч. κήτος) и ноздророг (греч. ρινοκέρας, носорог)17. Но замечательно, что исторически различение этих слов как заимствования и кальки осложняется альтернативными примерами: так, в некоторых списках Шестоднева слово κήτος было понято как прич. от глаг. κειήμαι — лежу и передано кальками: лежах и лежаг18. Древнерусское слово «ноздророг» также нашло свою замену в слове «носорог», будучи контаминированным со словом «единорог» («единорожец»)19. Неудивительно, что уже Ш. Балли полагал возможным не разграничивать строго понятия «заимствование» и «калька»: те и другие «отличаются по форме, но почти не отличаются по происхождению и по своим основным свойствам; они вызваны к жизни одной и той же причиной и играют одинаковую роль в пополнении словаря»20. Схожего мне-
12 Константин А. Богданов. О крокодилах в России
ния придерживался В. Пизани, включавший кальки в категорию заимствований, исходя из их содержательной детерминации. Кальки, по его мнению, «являются заимствованиями по содержанию, т. е. словами и конструкциями, образованными из исконного материала, но в соответствии со структурой, привнесенной извне»21. Еще более категоричное мнение принадлежит американскому дескриптивисту Л. Блумфилду, включавшему в категорию «заимствования» любые явления, выражающие взаимодействие языков — от собственно языковых до речевых процессов (например, подражания детей разговору взрослых)22. Нельзя не заметить, что даже с собственно лингвистической точки зрения мнение Блумфилда не выглядит эксцентричным уже потому, что, подобно другим лингвистическим заимствованиям, кальки нередко становятся автономными по отношению к своему первоисточнику и начинают функционировать по законам системы заимствующего языка23. Ясно, во всяком случае, что прагматические обстоятельства лексической адаптации плодотворнее изучаются по ведомству психолингвистики и социолингвистики, отличие которых от лингвистики, по удачному определению М. Халлидея, состоит именно в том, что предметом их изучения является не система, но соответственно знание и поведение24.
В исторической ретроспективе изучение инокультурных заимствований предстает, таким образом, проблемой, для решения которой — даже в рамках наук о языке — существует по меньшей мере три возможных подхода: в терминах языковой системы, психологии и социальной эпистемологии. Применительно к изучению культуры и общества указанное различение имеет свои импликации в различии структурно-семиотического метода, исследовательских традиций в изучении «ментальностей» и исторической психологии. Насколько выполнимо подобное различение в каждом конкретном случае — это другой вопрос. Возобладавшее в начале XX века и доминирующее по сей день в социологии и изучении культуры представление о целостном характере социального организма (обязанное своим положением инерции организмической метафорики в описании общества, декларированном Гербертом Спенсером и Эмилем Дюркгеймом) предполагает, что культурные заимствования, появляющиеся в процессе социальной эволюции, не меняют целостности общества и соотносимой с ним культуры. Между тем даже собственно метафорологическое уточнение той же модели с акцентом на роли внешних доминант эволюционного развития усложняет представление о целостном обществе и целостной культуре. Биологические дискуссии о соотношении синтетической и номогенетическои теории эволюции имеют в данном случае, по признанию самих социологов, непосредственное отно-
Prolegomena ad studia exoticae
страница 1страница 2 ... страница 23страница 24
скачать
Другие похожие работы: